Трое в лодке (не считая собаки) - Страница 26


К оглавлению

26

Гаррис (продолжает).


Я мыл в конторе окна,
И вот случилось вскоре…

— Нет, нет…


Я окна мыл в конторе,
И вскоре…

— Тьфу, черт подери, извините меня, но, странное дело, я никак не могу вспомнить эту строчку. Я… я… Ну, ладно, попробуем перейти прямо к припеву (поет).


И я в сраженья, тра-ля-ля,
Теперь веду флот короля.

— Ну-ка, подтяните хором последние две строчки!

Все (хором).


И он в сраженья, тра-ля-ля,
Теперь ведет флот короля.

И Гаррис так и не замечает, каким он выглядит идиотом и как докучает людям, которые ничего плохого ему не сделали. Он совершенно уверен, что доставил им удовольствие, и обещает спеть после ужина еще одну комическую песенку.

Я заговорил о комических куплетах и вечеринках, и мне вспомнилась одна прелюбопытная история, участником которой я был. Так как история эта проливает яркий свет на некие психологические процессы, свойственные человеческой натуре вообще, то она должна быть увековечена на этих страницах.

Собралось как-то небольшое общество вполне светских и интеллигентных людей. Все мы были прекрасно одеты, вели приятную беседу и чувствовали себя наилучшим образом — все, кроме двух юных студентов, недавно вернувшихся из Германии, совершенно заурядных молодых людей. Им было как-то не по себе — казалось, что они томятся, — а на самом деле мы были просто слишком умны для них. Наша блестящая, но чересчур изысканная беседа, наши утонченные вкусы были выше их понимания. В этом обществе они были не на месте; им вовсе не следовало быть среди нас. Впоследствии все это признали.

Мы играли фрагменты из произведений старинных немецких композиторов. Мы обсуждали философские и этические проблемы. Мы изящно ухаживали за дамами. И острили — необычайно тонко.

После ужина кто-то прочитал французское стихотворение, и оно привело нас в восторг; потом одна дама спела чувствительную балладу на испанском языке, и кое-кто из нас даже прослезился, — до того это было, трогательно.

И вдруг вышеупомянутые молодые люди осмелели и спросили, не приходилось ли нам слышать, как герр Слоссен-Бошен (который только что приехал и сидел внизу в столовой) поет одну восхитительную немецкую комическую песенку.

Насколько мы могли припомнить, нам этого слышать не приходилось. Молодые люди утверждали, что это была самая смешная песенка на свете и что, если мы хотим, то они попросят герра Слоссен-Бошена (с которым они хорошо знакомы) спеть нам ее. Это такая смешная песня, говорили они, что когда герр Слоссен-Бошен спел ее однажды в присутствии германского императора, его (германского императора) пришлось отнести в постель.

Они говорили, что никто не поет ее так, как герр Слоссен-Бошен. Во время исполнения он сохраняет такую торжественную серьезность, что можно подумать, будто он читает трагический монолог, и от этого все, конечно, становится еще более уморительным. Они говорили, что вы никогда не могли бы заподозрить ни по его голосу, ни по его поведению, что он поет нечто смешное, — этим он бы все испортил. Именно эта серьезность и даже некоторая торжественность и составляют всю прелесть его исполнения.

Мы сказали, что жаждем его услышать, что нам хочется всласть посмеяться, и они сбегали вниз и привели герра Слоссен-Бошена.

По-видимому, он ничего не имел против того, чтобы спеть, потому что немедленно пришел к нам наверх и, ни слова не говоря, сел за фортепиано.

«Ну, он вас сейчас распотешит! Уж вы посмеетесь», — шепнули нам молодые люди, проходя через комнату, чтобы занять скромную позицию за спиной профессора.

Герр Слоссен-Бошен аккомпанировал себе сам. Нельзя сказать, что вступление было очень подходящим для комических куплетов. Мелодия была какая-то мрачная и заунывная, от нее пробегали мурашки по коже. Но мы шепнули друг другу, что вот она — немецкая манера смешить, и приготовились ею наслаждаться.

По-немецки я не понимаю ни слова. Меня учили этому языку в школе, но, окончив ее, я уже через два года начисто все забыл и с тех пор чувствую себя гораздо лучше. Однако мне очень не хотелось обнаружить мое невежество перед присутствующими. Поэтому я придумал план, показавшийся мне очень остроумным. Я не спускал глаз со студентов и делал то же, что они. Они фыркали — и я фыркал, они смеялись — и я смеялся. Кроме того, время от времени я позволял себе хохотнуть, как если бы только я один заметил какие-то пикантные детали, ускользнувшие от других. Мне казалось это очень ловким приемом.

Я заметил, что во время пения многие из присутствующих, так же как и я, не спускали глаз с юных студентов. Когда студенты фыркали, они тоже фыркали, когда студенты хохотали, они тоже хохотали. А так как во время пения эти молодые люди непрерывно фыркали, хохотали и покатывались со смеху, то все шло наилучшим образом.

И несмотря на это, немецкий профессор, казалось, был чем-то недоволен. Вначале, когда мы стали смеяться, на его лице отразилось крайнее удивление, как будто он ожидал всего чего угодно, но только не смеха. Нам это показалось очень забавным: мы решили, что в этой его невозмутимой серьезности и заключается самое смешное. Если он чем-нибудь выдаст, что понимает, как это смешно, — пропадет весь эффект. Мы продолжали смеяться, и его удивление сменилось выражением досады и негодования. Он свирепо посмотрел на всех нас (кроме тех двух молодых людей, которых он не мог видеть, потому что они сидели за его спиной). Тут мы чуть не лопнули от смеха. Мы говорили, что эта штука нас уморит. Одних только слов, говорили мы, было бы довольно, чтобы довести нас до судорог, а тут еще эта шутовская серьезность, — нет, это уже слишком.

26